Когда
пытаешься объяснить другому что-то, во
что сам не веришь, то растрачивая силу
убеждения, убеждаешь себя же самого
в собственной правоте. Как бы ты ни был
убедителен, собеседник всегда сможет
увидеть, что ты отступаешь по тем же
причинам, по которым не начинаются все
дела. А ты никогда не можешь точно знать,
догадывается ли собеседник о твоей
уязвимости. Хотя конечно догадывается.
Но вот эта чересполосица смыслов и
произвела текст Имре Кертеса "Кадиш
по нерождённому ребёнку".
Женщина, жена героя повести, красивая еврейка, как водится, видит своего мужа насквозь, и всё время, пока он пытается навязать не только ей, но и себе эту правоту несвободы-свободы, она просто видит его в банальности житейской ситуации: он боится заводить детей.
Эта история могла бы быть рассказанной проще: был мужчина, и у него была женщина, но она хотела детей, а он сказал "нет!". Но это история, рассказанная про него вчуже кем-то ещё. Когда же он начинает сам рассказывать про себя, как будто это не он отказал своей жене в детях, а кто-то, кого он даже будто бы осуждает, получается явление, названное критиками "постмодернизм". Герой ищет защиты у всех, кому считает себя равным: у Пруста, Адорно, да мало ли у кого ещё. Этот ли комплекс преклонения перед красотой заставляет его выдумывать литературный салон, в котором он только стоит за её креслом, а у её ног -- все, кого он в силах вспомнить, когда она глядит на него удавом. Страшно подумать, что эта же черта заставила чеховского персонажа предать свою любовь и толкнуть её в публичный дом.
Откуда берётся эта боязнь вечности, которая приходит к нам в детях, и с которой пытается бороться его amor mortis, появившаяся после концлагеря -- может сказать только тот, кто предавал любовь.
"Кадиш по нерождённому ребёнку" -- это такая игра: как будто написанный на карточках вместо листов для машинописи, роман бессчётное число раз начинается с того, что герой сказал героине, своей жене, "нет!" на предложение сделать ребёнка, а потом оправдывается не столько перед читателем, сколько перед собой, зачем да почему он, застенчивый гуманитарий, это сделал.
Почему возникает это множество карточек? Почему вечером солнце уходит, будто отчаявшись дарить жизнь, а утром возвращается, как бы передумав? Почему человек несчётное число раз принимается за безнадёжное дело и, либо добивается от женщины видимости любви, от начальства -- повышения по службе выше уровня своей некомпетентности, от себя -- ответа на мучающий вопрос, либо сдаётся? Мне кажется, аналогия с голосами восьми мужчин, зачитывающими поминальную молитву, здесь подходит меньше, чем эта.
Для того, чтобы на фоне общедоступных деревьев – дискурсов о лагерной теме -- не потерять леса, чем это является для человека, когда, самое страшное, он остаётся жить, -- нужен доверительный рассказ “для своих“, интеллигентский разговор о вечном. Так думает мужчина, обезоруженный прямотой женщины, в намерении которой сквозит вечность, убегая к аватарам авторского эго, выдуманным персонажам со взаимоперетекающей жизненной энергией. Собственно, их не нужно запоминать: они прописаны с минимальной убедительностью, как имяреки "один мой друг" в рассказе многих застенчивых людей.
Откуда берется этот синдром апостола Петра -- дискурс третьего лица?
Эта -- кажущаяся бесконечной -- последовательность возражений -- от "нет!" до почти родительского оправдания персонажа может восприниматься как многоголосие участников заявленного кадиша: мужчин, каждый из которых начинает с волевого отрицания, заканчивая слабым утверждением.
Интересно сравнение рассказа человека, прожившего с сознанием вины отказа в создании ребёнка с рассказом о "лжи, которая правдивее любой правды", "Историей о слоне визиря" Иво Андрича.
Притча рассказывает о событиях начала 19-го века, случившихся со слоном боснийского визиря. Визирь прозванный Джелалией, палачом, успел зарекомендовать себя как "рука неправая", стремившимся к власти только ради возможности повелевать и казнить, хотя известно немного, как "... умалчивает предание о самом страшном, подобно тому как народ из суеверного страха не любит называть своим именем болезни и другие напасти."
О жителях Травника предание говорит, что «случалось, что они платили людям якобы осведомленным, а потом выяснялось, что это были обманщики и лгуны. Но и тут они не считали, что деньги брошены на ветер: то, что можно солгать о каком-нибудь человеке, иной раз тоже немало о нем говорит. И травничане, опытные и дальновидные, умели и из этой лжи извлечь крупицу истины, о которой не подозревал и сам обманщик. Если же они никак не могли использовать эту ложь, она служила им отправной точкой, и, узнав истину, они легко отбрасывали ложь.»
У этих людей -- дух со сломленным хребтом. Они никогда не увидят счастья, разве только вырастет поколение, подобное предшественнику Джелалии – беззаботных и легкомысленных весельчаков.
Становясь свидетелями чего-то, что требовало их вмешательства, проявления позиции, «каждый торопился кратчайшим путем к своему дому, стараясь сам себя убедить, что нигде не был и ничего не видел».
«Босниец так создан, что предпочитает свои рассказы о жизни самой жизни, о которой рассказывает», сказано о них. Возможно, здесь кроется отгадка многословности «Кадиша». В этом прустовском бульоне его герой, такой же, как и боснийцы-травничане, растворяет своё бытие
Нужно сказать, что это черта, присущая и герою «кадиша»: то, что можно солгать о нём, тоже о нём говорит немало.
О нём вообще невозможно солгать, потому что какая же ложь об узнике Освенцима? -- Но при этом он сам выгораживает правду так, что никакой лжи не нужно.
Ложь о человеке ценнее жизни, и та уходит из человека с ложью самому себе, разочарованием, которое тоже когда-то было ложью. Человек находит себе занятие убеждать себя, как другие -- собирать марки и монеты чужих стран, чтобы в дни новых разочарований эта драгоценность не ускользнула от них, как сознание собственной правоты, когда они делают выбор: вот эта женщина, или вот этот мужчина, и неважно, что говорят другие, которые убеждают прежде всего себя.
Но Кертес кажется идёт дальше: то, что можно умолчать о его герое, говорит о нём больше самой правды.
«О том, как слона устроили в дворце и как он провел здесь первые дни, никто ничего не знал и не мог узнать, потому что если бы и нашелся человек, который бы решился об этом спросить, не было бы такого, кто осмелился бы рассказать.» Это слова, которые можно повторить об абсолютном зле Освенцима: в гостях, где герой «Кадиша» встретил свою жену, об Освенциме молчат, потому что никто, кроме героя, об Освенциме не имеет достаточного представления, а рассказать -- иных уж нет, а те далече.
"Кадиш" и "Слона визиря" роднит одна черта: они рассказывают о клетках, которые плетут себе люди из вымыслов для того, чтобы жить в них. И в каждой истории есть человек, который пытается вырваться: в "Слоне визиря" это Алё Казаз, который выступает добровольным парламентёром между народом и визирем, переполнившим народную чашу терпения, в «Кадише» – сам герой, у которого есть знание о свободе воли, но не хватает духа принять её.
Эти две -- условно говоря -- книги, потому что одна занимает всего страниц шестьдесят, а другая -- только полторы сотни, -- одни из немногих зафиксированных опытов обретения духа человеком, заранее неспособным на это. Следует иметь в виду эти безнадёжные эксперименты, прежде чем делать заявления о безграничной свободе ли, силе или воле. Человек -- это звучит горько, схохмил по этому поводу Венечка Ерофеев, и, кажется, он прав.
Женщина, жена героя повести, красивая еврейка, как водится, видит своего мужа насквозь, и всё время, пока он пытается навязать не только ей, но и себе эту правоту несвободы-свободы, она просто видит его в банальности житейской ситуации: он боится заводить детей.
Эта история могла бы быть рассказанной проще: был мужчина, и у него была женщина, но она хотела детей, а он сказал "нет!". Но это история, рассказанная про него вчуже кем-то ещё. Когда же он начинает сам рассказывать про себя, как будто это не он отказал своей жене в детях, а кто-то, кого он даже будто бы осуждает, получается явление, названное критиками "постмодернизм". Герой ищет защиты у всех, кому считает себя равным: у Пруста, Адорно, да мало ли у кого ещё. Этот ли комплекс преклонения перед красотой заставляет его выдумывать литературный салон, в котором он только стоит за её креслом, а у её ног -- все, кого он в силах вспомнить, когда она глядит на него удавом. Страшно подумать, что эта же черта заставила чеховского персонажа предать свою любовь и толкнуть её в публичный дом.
Откуда берётся эта боязнь вечности, которая приходит к нам в детях, и с которой пытается бороться его amor mortis, появившаяся после концлагеря -- может сказать только тот, кто предавал любовь.
"Кадиш по нерождённому ребёнку" -- это такая игра: как будто написанный на карточках вместо листов для машинописи, роман бессчётное число раз начинается с того, что герой сказал героине, своей жене, "нет!" на предложение сделать ребёнка, а потом оправдывается не столько перед читателем, сколько перед собой, зачем да почему он, застенчивый гуманитарий, это сделал.
Почему возникает это множество карточек? Почему вечером солнце уходит, будто отчаявшись дарить жизнь, а утром возвращается, как бы передумав? Почему человек несчётное число раз принимается за безнадёжное дело и, либо добивается от женщины видимости любви, от начальства -- повышения по службе выше уровня своей некомпетентности, от себя -- ответа на мучающий вопрос, либо сдаётся? Мне кажется, аналогия с голосами восьми мужчин, зачитывающими поминальную молитву, здесь подходит меньше, чем эта.
Для того, чтобы на фоне общедоступных деревьев – дискурсов о лагерной теме -- не потерять леса, чем это является для человека, когда, самое страшное, он остаётся жить, -- нужен доверительный рассказ “для своих“, интеллигентский разговор о вечном. Так думает мужчина, обезоруженный прямотой женщины, в намерении которой сквозит вечность, убегая к аватарам авторского эго, выдуманным персонажам со взаимоперетекающей жизненной энергией. Собственно, их не нужно запоминать: они прописаны с минимальной убедительностью, как имяреки "один мой друг" в рассказе многих застенчивых людей.
Откуда берется этот синдром апостола Петра -- дискурс третьего лица?
Эта -- кажущаяся бесконечной -- последовательность возражений -- от "нет!" до почти родительского оправдания персонажа может восприниматься как многоголосие участников заявленного кадиша: мужчин, каждый из которых начинает с волевого отрицания, заканчивая слабым утверждением.
Интересно сравнение рассказа человека, прожившего с сознанием вины отказа в создании ребёнка с рассказом о "лжи, которая правдивее любой правды", "Историей о слоне визиря" Иво Андрича.
Притча рассказывает о событиях начала 19-го века, случившихся со слоном боснийского визиря. Визирь прозванный Джелалией, палачом, успел зарекомендовать себя как "рука неправая", стремившимся к власти только ради возможности повелевать и казнить, хотя известно немного, как "... умалчивает предание о самом страшном, подобно тому как народ из суеверного страха не любит называть своим именем болезни и другие напасти."
О жителях Травника предание говорит, что «случалось, что они платили людям якобы осведомленным, а потом выяснялось, что это были обманщики и лгуны. Но и тут они не считали, что деньги брошены на ветер: то, что можно солгать о каком-нибудь человеке, иной раз тоже немало о нем говорит. И травничане, опытные и дальновидные, умели и из этой лжи извлечь крупицу истины, о которой не подозревал и сам обманщик. Если же они никак не могли использовать эту ложь, она служила им отправной точкой, и, узнав истину, они легко отбрасывали ложь.»
У этих людей -- дух со сломленным хребтом. Они никогда не увидят счастья, разве только вырастет поколение, подобное предшественнику Джелалии – беззаботных и легкомысленных весельчаков.
Становясь свидетелями чего-то, что требовало их вмешательства, проявления позиции, «каждый торопился кратчайшим путем к своему дому, стараясь сам себя убедить, что нигде не был и ничего не видел».
«Босниец так создан, что предпочитает свои рассказы о жизни самой жизни, о которой рассказывает», сказано о них. Возможно, здесь кроется отгадка многословности «Кадиша». В этом прустовском бульоне его герой, такой же, как и боснийцы-травничане, растворяет своё бытие
Нужно сказать, что это черта, присущая и герою «кадиша»: то, что можно солгать о нём, тоже о нём говорит немало.
О нём вообще невозможно солгать, потому что какая же ложь об узнике Освенцима? -- Но при этом он сам выгораживает правду так, что никакой лжи не нужно.
Ложь о человеке ценнее жизни, и та уходит из человека с ложью самому себе, разочарованием, которое тоже когда-то было ложью. Человек находит себе занятие убеждать себя, как другие -- собирать марки и монеты чужих стран, чтобы в дни новых разочарований эта драгоценность не ускользнула от них, как сознание собственной правоты, когда они делают выбор: вот эта женщина, или вот этот мужчина, и неважно, что говорят другие, которые убеждают прежде всего себя.
Но Кертес кажется идёт дальше: то, что можно умолчать о его герое, говорит о нём больше самой правды.
«О том, как слона устроили в дворце и как он провел здесь первые дни, никто ничего не знал и не мог узнать, потому что если бы и нашелся человек, который бы решился об этом спросить, не было бы такого, кто осмелился бы рассказать.» Это слова, которые можно повторить об абсолютном зле Освенцима: в гостях, где герой «Кадиша» встретил свою жену, об Освенциме молчат, потому что никто, кроме героя, об Освенциме не имеет достаточного представления, а рассказать -- иных уж нет, а те далече.
"Кадиш" и "Слона визиря" роднит одна черта: они рассказывают о клетках, которые плетут себе люди из вымыслов для того, чтобы жить в них. И в каждой истории есть человек, который пытается вырваться: в "Слоне визиря" это Алё Казаз, который выступает добровольным парламентёром между народом и визирем, переполнившим народную чашу терпения, в «Кадише» – сам герой, у которого есть знание о свободе воли, но не хватает духа принять её.
Эти две -- условно говоря -- книги, потому что одна занимает всего страниц шестьдесят, а другая -- только полторы сотни, -- одни из немногих зафиксированных опытов обретения духа человеком, заранее неспособным на это. Следует иметь в виду эти безнадёжные эксперименты, прежде чем делать заявления о безграничной свободе ли, силе или воле. Человек -- это звучит горько, схохмил по этому поводу Венечка Ерофеев, и, кажется, он прав.
Комментариев нет:
Отправить комментарий