Из Дежё Сабо, "Пропащая деревня"
Среди
деревенской скуки смерть дяди Ференца
была невероятным событием. Жующая
тяжёлую работу завтрака, обеда, ужина
трудовая
скотина на минутку встряхнулась
по-людски: перед ними выскочила смерть,
они вспоминали, скорбели. И эти человеческие
процессы достали из них потребность
человечности. Дядя Ференц был сорока
восьми лет, и с сорока восьми лет до
смерти это было его главным занятием
{сорок восемь лет, как ему было сорок
восемь}. В своём воображении после
смешавшихся пережитых дел и провалившейся
истории он слышал их фрагменты. Он уже
и сам верил в бесконечные сказки. Он был
оружейником рядом с Ароном Габором, он
вытащил Петёфи в агонии на край дороги,
он помогал Кошшуту похоронить корону,
старый отец Бем называл его père {отец
по-франц.}
Фери, он видел страшный день Арада,
познал неволю и клевету на итальянских
полях сражений, и узнал, что по-итальянски
pane = хлеб, danaro = деньги, bella ragazza = красивая
девушка. Притом у него было хорошее
чувство юмора, настоящий озорной
гобе-секей {гобе – прозвище умелых
эрдейских горцев}, и
в
душах он поселил много историй с добрым
смехом. Когда-то он жил у подножья холма,
но, когда года его склонились к
закату,
он нашёл упокоение поближе.
Он переехал на дальний край деревни,
туда, где река высвобождается на равнине,
в дом умершего старого кузнеца. Здесь
он коротал жизнь с пенсией, сказками,
шутками, клевал еду, потягивал вино,
пока его не нашли мёртвым, склонившимся
к початой еде, что набила
до смерти ему глотку.
Едва
позвонили к обедне, как деревня уже
отправилась на последнее свидание со
стариком. И раз уже договорились об
общинных похоронах, решили устроить
пышные поминки. Каждый нёс под мышкой
или в корзинке свой гостинец: колбасу,
сало, погачу {пресный
пирожок},
можжевеловую водку, сильвориум {сливовую
палинку} или ещё чего-нибудь такого.
Усопшего положили в чистой комнате.
Стены комнаты убрали сосновыми и ивовыми
ветками. Умерший был в парадной гонведской
форме, рядом с ним кивер и сабля, которую
он и не видел никогда, принесли её
откуда-то из деревни. Тело обернули
невозможно
большими национальными лентами, как
рекламную салями, потому что думали,
так будет красиво.
Миклош
в одиночку жевал свою тоску дома и глазел
на проходящую мимо деревню. Янош по
делам публичной скорби был в городе с
деревенским комитетом под руководством
нотариуса. Госпожа Кунц рекомендовала
нотариусовским этот день, чтобы не
видеть большого поповского успеха,
который обязательно могли сорвать.
Шаркади поехал с ними, потому что он не
чувствовал особого расположения к таким
слезливым попойкам.
Миклош
любил толпы истерической, живущей для
себя/эгоистической любовью. В
процессии прощающихся были глубоко
увлечённые католики, в толпе пештских
социалистов был зажжённый факел к
революции.
Три часа он воевал со скукой, затем
задумался об этом деле и пошёл на
кладбище.
Тут
уже почти вся деревня была там. Перед
домом и на дворе стояли молодые девушки,
пацанята, и женщины победнее. Внутри
двора, на большом открытом помосте были
выставлены длинные столы-лавки, на них
и тризна обещанная. Вокруг них уже на
скамейках, или на занятых в корчме
стульях сидели мужчины и одетые по моде
женщины, скрашивая своё ожидание тем,
что потчевались и прихлёбывали. Настроение
уже было весёлое, и молодой кантор толкал
весёлые анекдоты на ухо соседу. На
нескольких лицах постарше, особенно
женских, ещё изображалась подчёркнутая
серьёзность, но болтовня уже стала
обычным делом, и порой пробегал
смешок-другой. Церковный староста начал
виляющими, общими фразами восхвалять
покойного, несколько соседей слушали
его, а затем с ещё большим треском
раздавался поток их болтовни. На лицах
всё больше расцветало придавленное
добродушие, и стаканы уже поднимались
с лёгкой быстротой: – За успех! С
женщинами начали пошучивать, сперва
щекотливыми фразами, затем щекочущими
прикосновениями. В приговорённом народе
всколыхнулась/поднялась древняя
задавленная сила и начала выливаться
из него широкими волнами. Где-то двое
крестьян, повернувшись лицом друг к
другу, потерянные в словесном потоке,
приветствовали друг друга,
похлопывая
по плечу, и в страшном шуме слышали
только свои прекрасные слова. Миклоша
усадили между кантором и старостойом.
К
половине пятого явился и святой отец.
К тому моменту люди уже пустили глубокие
корни в веселье, и без удовольствия
смотрели на то, как он отвлекает их в
сторону смерти. Староста, зажиточный
пожилой человек крепкого слова, но
большой любитель выпивки, попросту
обратился к нему:
–
Святой
отец, не будем торопиться, старый дядя
Ференц и так уже нас будет ждать.
Воспользуемся немногим хорошим/редким
добром, добрые люди угощают. – приглашения
остаться стали обыкновенными – одну-две
минуты мы можем подождать – ответил
Фарцади и сел между ними. К нему протянулось
двадцать рук с крепким сильвориумом
и поводов выпить. Милла и Юдит неистово
махали руками со двора, но он и ухом не
повёл.
Козма,
молодой кантор, настолько ненавидел
семью Кунц, что обращал верную любовь
даже к священнику. Такое было
иногда
обыденным в семье преподавателя/у
учительских, но поскольку те не умели
заставить дочерей работать, госпожа
Кунц вызывала против себя древнюю
изнурительную ненависть. Она подначивала
и нотариуса, и жалоба за жалобой на
молодого человека шла к декану. Теперь
Козма, поскольку он уже по шею болтался
в правде, громким голосом приветствовал
святого отца. Он восхвалял непоколебимого
героя независимости, которого не могут
сбить с пути истинного ни интриги
преподавателя, ни тирания нотариуса.
Он приветствовал юношу, который есть
гордость целого Эрдея реформатских
священников и которого в этой бессмертной
деревушке окружают завистливые аспиды.
Обычно
он громко выкрикивал здравицы и "многия
лета", чокался бокалами, текла палинка,
чтобы выше взвивались пламенные
крестьяне. В священнике парус развернулся
на всю ширину. Он чувствовал себя
апостолом Сильвестром, которого народ
с плачем называет отцом. Тронутый, он
отвечал с дворянской простотой, и у него
был громовой эффект. Мужчины, женщины
тут же вскакивали, заговаривали, ели,
пили. От троих-четверых сразу же всплыла
благодарность, и с виляющими хвостами
они возбуждали сердца слушателей.
Миклош
сперва – почти неосознанно – отправил
вниз около пяти огромных глотков
сильвориума, этого крепкого напитка,
что очень часто случалось с ним – что
погрузило его в какое-то подобие
исключительно чуткого сна. Его большие
глаза расширились, он видел всё
ненормальным, словно движущиеся линии
попали в его тело, и там продолжили
дальше свои танцы. Но двинуться, или
говорить он не мог. В конечном итоге,
его разгорячённым глазам очень понравилось
это нагромождённое множество
пленных душ.
Пробило
шесть часов. В разнузданной попойке
никто уже и не думал о смерти. Синюшные
глаза священника светились, словно
населённые очумевшие. Наконец
Милла встала за спиной у мужа, умоляя
его, чтобы он не дожидался темноты, не
устраивал гремящего на всю страну
скандала. Тогда Фарцади, напыщенно
церемонясь встал и, после чокания со
всем миром отправился в направлении
комнаты умершего. Остальные вскочили
на ноги, и, хотя хмель, резвясь, как кобыла
на случке, скакал внутри у них, их трясло
от вида смерти до покраснения эпидермиса.
Они вломились – женщины, мужчины, сбивая
друг друга с ног, – в маленькую комнатку,
потом повалились на стены,
друг на друга, наевшиеся, от раздавшихся
тел воздух стал скотским.
Священник стоял у изголовья гроба. Он
прочитал большую речь, как будто гонимый
ураганом дождь пронёсся у него в голове.
Отчаянно он ловил в ладонь павшие,
многажды повторённые длинные фразы. К
счастью, он запнулся на арадских
тринадцати мучениках и с такой злобой
завис над верующими, что всю стиснутую
людскую массу переполняло рыдание,
которое теперь было наполнено проглоченным
обильным угощением, задыхающимся от
воспоминаний. Его цепкая память
беспрерывно так упускала/теряла ритуал,
что сумерки уже переплелись с улицами,
когда процессия тронулась в путь.
Поскольку всё утро был страшный ливень,
в скользкой грязи можно было пройти
только с осторожностью. Впереди шестеро
несли на плечах гроб, затем длинным хвостом следовала
огромная процессия, и в конце пёстрые
крикливые дети. Хмель всё сильнее бил
по головам, раскрасневшиеся детины всё
наглее заикались про порядки
в стране, и один за другим по настроению
побуждались к действию. В сгущающихся
сумерках они поскальзывались и ругались.
Делали горячие замечания о подвёрнутых
юбках женщин, шутливо украдкой пощипывали,
в писк выкраденные хохотки взъерошенная
толпа. Впереди тех, кто нёс гроб во хмелю,
по грязному пути, справа налево виляли,
друг над другом по большей части хихикая,
затем отрывисто гогоча. Процессия была
громадной змеёй, с гробом вместо головы.
Несколько раз нужно было снять тяжёлую
ношу с пьяных плеч, они останавливались,
и, в такие минуты толпа, потерявшая течение, падала друг на друга,
оттаптывая ноги, сшибаясь, гогоча,
проклинаясь. Поникшего попа – подвергая
риску каждое/любое привычное похмелье
– Милла и Юдит убежали домой с растущим
ужасом. Уже было темно, когда через
длинную деревню они вышли вперёд. И
тогда шумное веселье потерянного народа
погасло в единственном крике: – Зайдём
передохнём!
Этот
крик и унёс последнюю трезвую
скромность, как сметённую
жестяную крышу. В следующую минуту они
уже с сумасшедшим топотом неслись в
корчму с гробом. Засим они разнесли
древнюю дверную коробку, одновременно
набивая кошмарные синяки. Гроб швырнули
в углу на пол, в тёмной комнате, мужчины
с женщинами затолкались друг на друга,
так, что локоть одного вваливался в живот другого, в дикой радости они
сделались счастливы. И снаружи всё
больше, яростно жаждущие напирали друг
на друга к корчме, словно жизнь пугала
их гримасами смерти в единственном
убежище. И там внутри, грязные, потеющие,
слипшиеся фигуры, как одуревший скот,
они зарокотали: – Палинки, дядюшка
Шёнбергер, палинки!
Старик
предстал перед ними, и, хотя его со всей
его моралью и верой воротило от этой
гнусности, он состроил слащаво-приветливую
мину, назвал их сынками. Как-то удалось
зажечь свисающую в центре круглую,
крытую жестью лампу. Чадящая лампа стала
жёлто-красной, и валящиеся/падающие
люди, крича от радости, приветствовали
этот больной свет. Столы были уставлены
палинкой до конца. Оставшаяся снаружи
толпа стекалась во двор, там стоя
харчилась на свой кошт, поумнее,
или почище, но сбежавшие из дома. Сын
нотариуса, молодой, веснушчатый, который
не разделял предпочтений отца, и каждый
дебош/попойка была на его стороне, с
громким пронзительным криком птицы,
его чёрная малахольная/хрупкая фигура
дёрнулась. Это был последний камень,
который втащил в лунатическую
ярость этого потрясённого вшивого дрянцо. Левша Янчи Балог
единственный цыган бывший там, со
скрипкой под мышкой. Сразу же – в
исступлённом вопле – пятьдесят рук возделись над столом. Они
наполнили по пол-бокала палинки, и
мычащие фигуры заревели: – Затягивай,
затягивай!
Цыган
– склонившись на пол-оборота, – с
бешеной яростью начал терзать
скрипку. И тогда раскрепостившийся
народ откинул все мысли трезвого
рассуждения в хмель и затрясся в диком
невообразимом танце смерти.
Отвергнутые колбаса и лук,
запах прокисшего молока и притёршихся
друг к другу тел, палинковый
перегар{/самогона}, перегар сапог и дикой
расшевелившейся жажды, крошечным чёрным
ноготком лампы наполненное керосиновое
дуновение, со светящимся адовым
морем сделали комнатный воздух, в который
дикие фурии и орущие жеребцы бросали
поведённые в диком прыжке головы. Порой
они затягивали в конвульсиях одичавшую
по ритму и с рёвом пляску смерти:
Эх,
фартовый был я паря,
Черпал
я из кармана счастье,
Но
видишь ли, не жалко ли кошмарного
несчастья?
Что
блестит – не только злато,
Говорят
не только правду,
Через
год, а может, два – правда прояснится.
Они
забивали ритм свинцовыми своими сапогами
в землю, будто сейчас хотели отплатить
старой мачехе за всё потное
почтение в поту, беспокойные
ночи, горький хлеб смерти. Затем тактом
короче от того оттоптанным задыхающимся
нетерпением они выкрикивали в ночь:
Роза
осенняя, роза весенняя,
Дом
для Жужи Дюрки!
Эта
древняя деревня, венгерская деревня,
подновлённые марионетки древней
судьбы. Из запинанного, затоптанного
человеческого мяса выскакивали бешеные
демоны и, вспугнутые души расстилались,
как Соломонов дух из распечатанной
бутылки. Отбросив всю тюрьму, закон,
подчиняясь им тысячу лет, по трезвому
взмаху плеч сбрасывая этот ад и строгость
Господа, и, между опустившейся жизнью
и смертью от страха с необузданным
"авотзатем" утанцевали
настроение в ночь. Полураспущенный
хмель, как заговоренный ямщик подстегнул
их к неизвестной бесконечности. И эта
дикая процессия и сумасшедшие, задыхающиеся
кобылы, со страшпым ржанием и хихиканьем
спешили дальше в дикий хмель молниеносной
жизни. Между тем каждую минуту падала
рука цыгана, вопящие рты залепило
поцелуем палинки, затем снова, неустанным
сумасшедшим витьём началась горячечная
свистопляска/юление. Молодой кузнец
огромным телом поймал в адовую пляску
нимфу земляных комьев с волнующимся
телом и варварски прижал её к гробу.
Слабая дощатая крышка не выдержала,
кузнец на мгновенье замешкался, затем
с хмеле и прибауткой предложил:
–
Дадим
дяде Ференцу выпить!
Тридцать
голосов завопили ему вслед, дикий гогот
хлынул в плотный воздух, старика усадили
в гробу, в окоченевшие руки сунули
утешение. В широком рту у старика ещё
замерла старая улыбка, но его одутловатый
нос уже искривился от разложения. Большие
серые глаза на полу-выкате смотрели
наружу. Старика скрутили, поприветствовали
громкими возгласами и пляска смерти
снова разошёлся фонтаном.
В
одном углу проснулся Миклош. Его словно
бы вытащили из глубокого колодца. Как
он сюда попал, он не знал. Иногда опьянение
накрывало его, будто молния. Он наклонялся
вперёд, улыбка умерла, крутящиеся, орущие
вокруг фигуры и непродыхаемый воздух
так болезненно врывались в его нервы,
что на секунду ему показалось, словно
он давно, всю жизнь спал в застывшей видимости, и теперь проснулся
в истинную жизнь, в этот снующий
смертельный водоворот. Затем всё же
одна тень как будто всплыла знакомым
лицом, и этого промелькнувшего старого
моряка на этой лодке он где-то видел.
Словно впадина из глубины, где его
незнакомец был напуган в депрессии,
теперь он был освобождён в отдельной
внешней яви этого мира, и танцевал
вокруг. И как неустанно вопили в этом
беспорядочном водовороте. Этот могильный
светильник бросал на них бледный свой
круг. Никому не было до него дела, один
без родства стоял он, и чувствовал два
замерших чужих глаза, в которых встаёт
этот лунатический мир. Так ему
быть только холодной нитью для этой
куче кипящих, бредящих тел. Миклош
Фаркаш, глубочайшее слово венгерского народа, ни для кого и никто!
Расхристанные девки и потеющие матроны
с подтянутыми животами убегали от него,
молодые кобылы в весенней горячке, и
его никто не хочет позвать. Подлые
развлекаются, а он, князь, сидит
незамеченным в углу один! Глыба ярости
и отчаяния навалилась ему на горло.
Вблизи него танцевала круг девушка,
которой и имя всплыло у него в памяти.
Он вскинулся, потянул к себе подругу и
с княжеской уверенностью заказал девушку:
–
Сегодня
вечером ты моя!
Подруга
отпрянула, затем с пьяным возмущением
крикнула:
–
Чёрт
бы подрал твоего святого в штанах, а мою
танцовщицу не возьмёт в жёны даже Иисус
Христос!
Девка
захохотала, Миклош поднял на подругу
кулак:
–
Грязная свинья!
Их
обоих подхватили. Кантор пробивал
дорогу, кто уже и так был чувствителен,
пропитался вселенским братством. Он
поперхнулся длинными, тёплыми фразами
перед этими двумя. Они сжимали бокалы
палинки в ладонях, смеялись,
подначивали друг друга.
Миклош вскипел, почувствовав невероятное
опустошение. Мягкие слёзы хлынули у
него изнутри, что он один одинёшенек,
нет никого, кто приласкал бы его, никто
его не любит. Свой гений он бросал в
можжевеловую водку, бормотал что-то,
обнялся с приятелем и повалился на пол.
Его закатили под скамейку, чтобы на него
не наступили. Его рот покрылся пеной с
двух краёв, и порой он всхлипывал: –
Это не я ошибся, это не я ошибся.
Добрая
половина ночи уже проскочила, гости в
зале стали редеть. У многих хмель сошёл
и пугал вырисовывающейся картиной,
другие попадали, но те, кто остался
здесь, эти брыкались только
потому, что это было предначертано
азартом. В женщинах в пропотевшей,
разорванной одежде с убежавшей
грудью они возбуждали желания и снова
и снова вонзали шпоры в разгорячённое
тело. Трагическая земля людей проголодалась
до нового семени. Пары беспрестанно
пропадали, и снаружи во дворе, в холодной
ночи возле сарая, над колодцем, в каждом
уголке хмельная любовь накладывала
новый смертельный приговор. С побледневшим
лицом, округлившимися глазами пары
вошли и встряли в развернувшийся дебош.
Но
когда утро – серо-зелёное, как какой-нибудь
болезненный абсент протекло внутрь
комнаты – уже только одна-две пары
сидели внутри, опрокинувшись на стол,
бросая перед собой отрывки фраз. Снаружи
несколько фигур опорожняли желудок,
остальные валялись в беспорядке, где
кого свалил хмель. В комнате стало
холодно, и люди прижимались друг к дружке
в ознобе. Закон, мораль,
свойственность, Бог:
словно бы ужасные, железнозубые,
огненноглазые псы гнались за истощённым
телом. Кукареканье петухов заходио в
залу будильничным напоминанием.
Сын
нотариуса, который {бессмертно} поборол
хмель, не уступив ему, сперва поразился
яви. Он хлопнул церковного старосту по
плечу: – Ради Бога, дядя староста,
давайте похороним мертвеца. Утром
вернётся домой мой папа, и из этого
случая может выйти большой скандал.
Регента тоже кое-как отходили водой.
Староста заговорил с жадным
дрожанием/тремором: – Ещё хорошо, что
здесь нотариусов сынок, так не будет
скандала.
Мертвеца
уложили обратно в гроб. Откуда-то
притащили телегу, лошадь. Туманным,
промозглым утром в большой/тяжёлой
печали внесли гроб на церковный холм.
Отправили и Миклоша домой. На кладбище
быстро закопали мертвеца. Регент
пробормотал молитву, церковный староста,
сын нотариуса, и несколько крестьян
сняли шляпы. Сын нотариуса широко зевнул.
Несмотря
на это, те, кто спал этой ночью, ковыляли
из своих постелей в сонном опьянении
поеживаться в хмелю будничной трезвости.
И поэтому петух воззвал и приблизился
день: плачущим утром они разошлись
устало, скучая, чтобы пинать, дёргать,
пришпоривать землю за новый хлеб, новыми
поисками, новыми трагедиями.
Комментариев нет:
Отправить комментарий